Лето уходило. Оно уходило утром, уходило каждую минуту, целое, нераздельное, с своим жарким солнцем, короткими ночами, знойным, пустынным небом, — уносило свои ароматы и цвета, а маленькая едва рождённая осень уже хмурила отвоёванное небо густыми дождевыми тучами. Лето уходило, и со всех сторон и отовсюду, казалось, слышалось долго и печально "прощай, прощай!" То прощалось солнце и заглядывало во все уголки большого двора, горы, — и похолодевшие лучи его жадно целовались с землёй и поникшей травой; — то прощались озабоченные птицы, стаями сидевшие на телеграфных проволоках, на крышах домов, в садах и хлопотливо кричали о предстоящем долгом пути; — то прощались бабочки и кузнечики, ежедневно умиравшие, и лягушки, прячась под большими камнями; — то прощались дикая трава, широкий лопух и розы-колючки. По утрам уже было холоднее, и в тёплых куртках, невесёлые, недовольные, мы прощались с милыми радостями и сердито перебранивались с Машей, чтобы на ком-нибудь сорвать досаду.
Бабушка, в тёплой душегрейке, тихая и задумчивая, покашливая бродила по комнатам, звенела ключами, — и мне казалось, что ей хотелось кричать: "осень идёт, осень идёт!.." И отец захлопотался, насупился: уходило лето.
— Пора за работу, — осень на носу, — говорила и повторяла на все лады мать.
И лицо у неё было озабоченное, как будто жестокое. С утра она уже не расставалась с шалью и всем твердила, что зима будет холодная.
— За работу, за работу, — неслось по всем комнатам.
В кухне стучали, хлопотали; бабушка ежедневно ездила на рынок, извозчики привозили дрова на зиму, и рабочие кололи их на поленья. Мы сидели в детской, решали задачи, зубрили басни, и хотелось плакать от горя…
Но в полдень солнце всё ещё прорывало тучи и, как бы напрягши последние силы, посылало столько лучей, что белый иней лёгким паром дымился на горе. И казалось, осень уступала…
Что-то новое, никогда неизведанное, переживал я в это время. Странная грусть, неясный страх волновали мою душу; ночью мне снились дурные сны, — а днём, на горе, уединившись, я плакал подолгу. Вечера холодные и неуютные, с уродливыми тенями, были невыносимы и давили, как кошмар. Какие-то долгие разговоры доносились из столовой, где сидели отец, мать, бабушка, и голоса их казались чужими; бесшумно, как призрак, ступала Маша, и звуки от её босых ног по полу казались тайной и пугали… Может быть я задумывался о смерти, может быть о вечности. Семена сомнения, брошенные в меня Алёшей, ещё не созрев, уже угрожали. Чего-то недоставало мне, и оттого, что я не знал чего именно, — я мучился. Я подстерегал свои мысли и старался разгадать, как они возникают, что вызывает их, и то, что я думал о том как думаю, совершенно сбивало и путало меня. Будто было нечто, без которого душа моя, пока я не нашёл его, не могла образоваться. Мне нужно было одно, но, не зная, где найти его, я искал и делал другое. Наедине с собой я жестоко страдал от страхов и утешение находил лишь в нежности и беспокойстве. Я хотел — и неотразимо ясно возникал образ умершей матери… По ночам, обливаясь холодным потом от ужаса, босой, я шёл в спальню и, затая дыхание, часами прислушивался, дышит ли она, и когда казалось, что она умерла — только оцепенение моё не давало вырваться воплю… И у себя на кровати, протянув руку к спавшему рядом Коле, я думал о жизни и смерти, о любви и правде, вспоминал Алёшу и плакал. Чего же я хотел, по чем томился? Алёша! Как часто я думал о нём! Первый учитель моей мысли, которую он вооружил сомнением, — как любил я его! То изумительно яркое чувство, которое я переживал на обратном пути с Волнореза когда каким-то чудесным прикосновением к будущему я видел нас вдвоём одних во всём мире, и наше одиночество влюблённых друг в друга превратилось в блаженное содрогание души, — то непередаваемое чувство являлось не раз с тех пор. Были ли мои слёзы предчувствием любви? Мне стыдно было думать об этом, спрашивать себя, и я страдая говорил: какие тяжёлые тучи, какой скучный, невыносимый дождь; осень идёт, идёт осень, — как будто в этом лежало зло, а не в другом. Однако в глубине, как победитель, покоривший меня, стоял, привлекал и звал этот нежный образ с продолговатым, гладким-гладким лицом, с задумчивыми и длинными веками, — могущественного царя сын, которого я некогда знал и любил… Когда Коля засыпал, и тяжёлые угарные мысли от разговоров с ним уползали как злые чудовища, чтобы вернуться во сне, я тихо поднимался с кровати. Прислушиваясь к его дыханию — жив ли он? и щёлкая зубами от страха, я, как тень, прокрадывался в коридор и долго вглядывался в чёрное небо, мечтая увидеть на нём Странного Мальчика, его замок, серебряных лошадей… И глядя, и вздрагивая от шорохов на земле, я молился и звал его к себе горячими словами восторга и страстной тоски. Я молился и умолял его взять меня в свой замок, наверх, где правда; — не оставлять меня, любить меня. Чёрная, подобно облаку, висела ночь на стёклах, и в них, на серебряной, белой, как молния, лошади, с длинной гривой, в миллионных образах летел Алёша и улыбался мне.
— Вот оно — белые, молнией написанные слова в воздухе, читал я, — правда там, наверху.
Они летели быстро, безумно, играли, строились в странные ряды вверх и вниз, все лицами ко мне и будто покорные моей воле… Весь двор казался уже светлым от белых лошадей, а наверху на скале, как стоял Странный Мальчик, скрестив руки на груди, и делал смотр. И в эти часы чудесного бодрствования в душе жило что-то недоступное, нечеловеческое, рождались такие неизведанные чувства жалости и любви к земным, что радостною казалась мечта пожертвовать жизнью для них, лишь бы и они узнали правду.